«Социология — инструмент расширения сознания немедикаментозными средствами».

Профессор факультета социологии Европейского университета в Санкт-Петербурге Михаил Соколов — о том, почему в российской социологии не появляются новые школы, а также как социологу обходиться с этическими дилеммами и почему ему не всегда стоит следовать здравому смыслу.

© Михаил Соколов.

Подготовила Анастасия Пироцкая (SSL).

О социологической теории

То, что мы называем современной социологической теорией, по-прежнему заканчивается в районе 1989 года. Когда я начал преподавать курс с таким названием, большая часть его героев — Гарфинкель, Дуглас, Шеллинг, даже Леви-Стросс — были ещё живы. Сейчас живы лишь Беккер, Хокшильд и Хабермас, дай им бог здоровья. Самой молодой из них, Хокшильд, стукнуло восемьдесят в прошлом году. Если вы скачаете десяток силлабусов по современной социологической теории от ведущих университетов, то скорее всего обнаружите, что в них по-прежнему преобладает великое поколение 1925−30 годов рождения, слегка разбавленное генерацией второй половины сороковых. Оглавления учебников теории практически не менялись на протяжении уже примерно 35 лет, с тех пор, как в восьмидесятых европейские теоретики того времени были импортированы в США и возник иконостас, отраженный в стандартных текстбуках Ритцера и Тёрнера. В американских учебниках за последнее десятилетие появились параграфы, посвящённые интерсекциональности, хотя канон здесь определён гораздо менее отчетливо — скорее авторы идут от тем, которые нельзя не включить, чем от имён, которые нельзя не назвать. В европейском учебнике и того может не быть.

Оглавления учебников теории социологии практически не менялись на протяжении примерно 35 лет.

Про причины этого я могу лишь развить одну из догадок, которую озвучивал уже двадцать лет назад. Она связана с изменением функций социологической теории. В принципе, что считать теорией в социологии — весьма неопределённая материя. Понятно, что теория должна состоять из каких-то абстрактных пропозиций, но что, кроме абстрактности, должно характеризовать эти пропозиции, чтобы они сошли за удовлетворительную теорию? Что эти пропозиции должны делать? Тут поменялись, мне кажется, три точки зрения. Первая, которая господствовала в американской социологии в сороковых-пятидесятых (а не-американской социологии в тот период, в общем-то, не было), состояла в том, что теории должны быть основанием для формирования ожиданий в отношении будущих наблюдений мира. Вторая, получившая наибольшее распространение в 60-х, состояла в том, что она должна показывать ошибочность или, по крайней мере, неполноту, возможность существования альтернативы другим теориям. Третья, которая господствует сейчас, состоит в том, что, превратившись из конструкта второго порядка в конструкт первого — став из научной теории обыденной, эта теория должна менять мир к лучшему. Три точки зрения, разумеется, не являются взаимоисключающими — теоретическая схема может, а в идеале должна делать и то, и другое, и третье одновременно. Но если этой идеальной схемы нет, то какой из функций отдать предпочтение? Что теория должна делать в первую очередь?

О 1960-х и расцвете социологического воображения

То, что мы называем современной социологической теорией, было порождением эпохи, в которую ответом считалась вторая функция — инструмента расширения сознания немедикаментозными средствами. В этом смысле современная социологическая теория — порождение культурного импульса шестидесятых. Её главная задача — показать недостаточность обыденных теорий, на которые люди уже опираются. Существует, как ощущали её создатели, конвенциональный взгляд на мир, здравый смысл, которым мы руководствуемся в повседневной жизни. Частично этот взгляд моральный: мы предполагаем, что делать какие-то вещи хорошо, частично — прагматический: мы поступаем так, потому что надеемся на одни последствия и хотим избежать других. Представления о связи поступков и последствий иногда основаны на более-менее систематических теориях, иногда — на отдельных ярких примерах. Важно, что наш выбор обычно руководствуется принципом, который Герберт Саймон назвал satisfycing: мы предпочитаем удовлетворяться первым более-менее проходным вариантом, не выясняя на собственном опыте, не было бы лучше, поступи мы по-другому, особенно если знаем, что могло бы быть и гораздо хуже. Большинство людей, я думаю, не проверяло на себе, правду ли говорят учебники о смертоносности тока высокого напряжения, поскольку, подтвердись она, им бы не поздоровилось, а не подтвердись она, они обнаружили бы себя в мире, в котором учебники зачем-то намеренно вводили их в заблуждение. И так, и эдак будет лучше, если не задавать мирозданию лишних вопросов. Здравый смысл состоит не столько из некритически принимаемых представлений о мире, сколько из вполне рациональных оценок того, что критическое восприятие большинства представлений может обойтись слишком дорого. В эпоху, предшествующую появлению современной социологической теории, жизнь большинства людей в западных обществах регулировалась множеством таких рационально-непроверяемых представлений: если будешь плохо учиться, не пойдешь в колледж и не найдешь хорошую работу, если будешь позволять парням слишком много, не выйдешь замуж, если не финансировать Пентагон, то проклятые коммунисты высадятся во Флориде, и так далее.

Сомнениям многие из нас обязаны самыми эйфорическими переживаниями в жизни — страхи, в клетке которых мы жили, вдруг рассеиваются.

Большинство индивидов в западных обществах переживают период подросткового бунта, в ходе которого позволяют себе усомниться в том, что последствия, о которых их предупреждают родители, и правда наступят, а если и наступят, то окажутся настолько ужасными, как те говорят. Этим сомнениям многие из нас обязаны самыми эйфорическими переживаниями в жизни — страхи, в клетке которых мы жили, вдруг рассеиваются. Можно сказать, однако, что такие периоды люди переживают не только по отдельности; существуют целые поколения, на долю которых выпадает больше подобной ювенальности, чем другим. Одно из таких поколений и создало современную социологическую теорию.

Можно спорить об истоках взрыва социологического воображения в шестидесятых. Можно указать на влияние примера естественных наук, которые убедили образованную западную аудиторию, что все наши интуитивно очевидные представления о мире могут быть неверными, и критерий настоящей науки — это как раз то, что она время от времени ошарашивает нас, сообщая, что все наши интуиции ошибочны. Можно сослаться на антропологический релятивизм первой половины XX века или на персональное влияние Кеннета Берка. Можно, обращаясь к истории собственно социологии, привести пример Чикагской школы с её притяжением к аутсайдерам и стремлением показать что, как рассказывали своим читателям Беккер и Польски, если не поступить в колледж, то можно прожить жизнь битника, которая куда интереснее жизни среднестатистического клерка (или профессора социологии). Если мы вдруг перестанем бояться всего, чего здравый смысл среднего класса предписывает нам бояться, мир не рухнет, а возможно, станет даже лучше.

Критерий настоящей науки — то, что она время от времени ошарашивает нас, сообщая, что все наши интуиции ошибочны.

Мне лично кажется, однако, что решающее влияние на расцвет социологического воображение 60-х оказала холодная война. Холодная война повлияла на развитие социальных наук на Западе многими способами, не только тем, что многократно увеличила их финансирование. С одной стороны, она показала значительной части американцев, что их здравый смысл пришел к полному банкротству. Финансирование Пентагона и сплочение вокруг знамени обернулись войной во Вьетнаме, гонкой вооружений и всё более рискованными столкновениями с СССР, которые казались непосредственной прелюдией к почти неизбежному атомному конфликту. Вместо того, чтобы помочь избежать беды, здравый смысл привёл их к худшей катастрофе, которую вообще можно было вообразить. Единственная надежда избежать этой катастрофы состояла в отказе от способа мышления, который подготовил её.

Кроме того, холодная война ставила задачу понять, как можно взаимодействовать с противником, которого нельзя ни уничтожить иначе как вместе с собой, ни переубедить. Во взаимодействии с таким оппонентом возможность выживания для вас обоих зависит от готовности вставать на позицию другого — подавлять благородный гнев и естественное отвращение, нащупывая какие-то точки соприкосновения, искать перспективы, которые сделают наши поступки понятными и предсказуемыми друг для друга, потому что непредсказуемость может вызывать превентивный удар. Простое утверждение своей моральной правоты, правильности своего взгляда на мир, этических интуиций в этом контексте — путь в никуда, потому что у оппонента свои интуиции и своё ощущение правоты. Перефразируя морально устаревшие пособия по построению совместного счастья, или вы всегда правы, или живы (да и была ли наша правота такой уж правой, если, следуя ей, мы собирались взорвать весь мир?)

Если мы вдруг перестанем бояться всего, чего здравый смысл среднего класса предписывает нам бояться, мир не рухнет, а возможно, станет даже лучше.

В любом случае спасение заключается в том, чтобы поколебать естественную человеческую уверенность, что наш взгляд на мир — единственно возможный, и быть готовым посмотреть на вещи под новым углом. Социологическая теория Золотого века родилась во времена, когда эта задача — помочь людям усомниться в безусловности привычного взгляда на вещи, освободить разум из темницы собственной культуры и идеологии — казалась совершенно неотложной. Говоря словами Фуко, который во многих отношениях был плоть от плоти 60-х, люди свободнее, чем они сами думают, и задача социальных наук — показать им это. Требования предсказательной силы были дополнены, а по факту во многих отношениях заменены требованием контринтуитивности, создания эффекта остранения. Внешним выражением этого движения был расцвет художественных метафор, вроде «государства как организованной преступности», «повседневного взаимодействия как шпионажа», «чувств как работы» и многих других; социология как ни в какой другой момент не ощущала себя до такой же степени жанром литературы.

О новом здравом смысле

Дальше акцент сместился в третий раз. Мир не погиб (внесли ли социальные науки в это какой-то вклад — самостоятельная интересная тема), и самоценность демонтажа здравого смысла современников перестала быть очевидной, тем более что здравый смысл многих современников был сформирован уже самой критической социологией предыдущего периода. Акцент в оценке теории был перенесен на её способность изменять мир к лучшему, повышая чувствительность к всевозможным проявлениям несправедливости. После того, как холодная война завершилась, несколько взаимосвязанных тем из арсенала 60-х вытеснили из воображения большинства социологов все прочие. Из эпохи разоблачения больших нарративов вырос новый большой нарратив: социологи нарисовали картину мира, центральные элементы которой — неравенство, дискриминация, гнёт и несправедливость, таящаяся за внешне самыми безобидными или даже идеализируемыми практиками (меритократическая беспристрастность, мужская галантность), и безоговорочно поверили в неё. Во многих отношениях эта картина сформировала новый здравый смысл, по крайней мере, профессиональный здравый смысл самих социологов и той части среднего класса, на умы которой они влияли.

Спасение заключается в том, чтобы поколебать естественную человеческую уверенность, что наш взгляд на мир — единственно возможный.

Она подсказывала, где находятся достойные объекты изучения, а где — нет, что нельзя игнорировать, а что можно отложить до лучших времен. Если нужна какая-то одна иллюстрация, я привёл бы известную мне в некоторой степени социологию образования. Взяв программы конвенций Американской социологической ассоциации за разные годы, мы можем увидеть, как происходило драматическое снижение тематического разнообразия в этой области. В 60-х на секциях по социологии образования заслушивались доклады на самые разные темы: о студенческих культурах, статусе в учительском коллективе, организационном поведении университетов, политике на кампусе и ещё о массе самых разнообразных предметов. На последних конвенциях на соответствующих секциях практически все доклады были посвящены граням одной темы — траекториям разных социальных категорий в образовательной системе. Примерно в половине случаев эти категории расовые и этнические, в большей части оставшихся — гендерные и классовые, кое-где все эти сетки накладывались друг на друга. Не то чтобы эта тема была не знакома социологам 60-х — нет, она присутствовала и тогда: скажем, в 1967 была целая секция, посвященная только что вышедшему докладу Коулмана. Просто тогда она не была единственной.

Аналогично за прошедшее время воспроизводство классового неравенства стало основной темой теорий стратификации и мобильности. Опять же, эта тема была хорошо знакома Уорнеру и его студентам ещё в 40-х, однако она соседствовала с большим числом иных — например, с исследованиями коллективной социальной мобильности и с изучением стратификационных систем, которые не построены на классовом неравенстве. Докладов об этом на секции по исследованиям стратификации сегодня мы скорее всего не услышим. Кое-где эти темы стали частью других областей, не всегда социологических: поведение университетов — теории организаций, некоторые типы коллективной социальной мобильности — социологии профессий, но другие просто исчезли, как, например, исследования студенческих культур. Я ни в коем случае не хочу сказать, что неравенство не следует изучать. Но подумайте вот о чём: в Америке богатство родительской семьи объясняет по самой щедрой оценке около 16% вариации в доходах индивида (в Северной Европе меньше, в России сейчас — сильно меньше). Ещё несколько процентов объясняет гендер. Никто не скажет, что это мало или незначимо, но всё-таки как насчет оставшихся 80%? Правда ли, социологи ничего не считают нужным о них сказать? Изучая программы ASA, можно заключить, что ответ отрицательный.

Читавший Куна наблюдатель мог бы заключить, что после десятилетий рассуждений о мультипарадигмальности социологи обзавелись парадигмой, которая превратила деятельность в большинстве областей в в puzzle-solving activity. Теоретическая работа, за которую социологи с радостью берутся сегодня, состоит в том, чтобы пролить свет на механизмы, в ходе которых неравенство, ставшее главной темой социологии, бесконечно воспроизводится. Социологи, как правило, категорически не согласны поменять основную тему, но допускают и даже всячески приветствуют небольшие вариации, скажем, социальный или культурный капитал имеет в господстве белых западных мужчин большее значение, или какой статистический коэффициент выбрать.

Эволюция социологии похожа на эволюцию европейской живописи: после постимпрессионизма, где основным предметом восхищения был новаторский художественный приём, вернулся академизм.

Если привести художественную аналогию, эволюция социологии похожа на эволюцию европейской живописи, в которую после постимпрессионизма, где основным предметом восхищения был новаторский художественный приём, вернулся академизм, где ценность произведения определяется важностью раскрытой в нём темы, а инновации сведены к решению нескольких технических проблем вроде передачи линейной перспективы.

Кое-где новый здравый смысл социологов прекрасно смыкается со старым, тем самым, с которым боролись социологи 60-х. Многие из страхов среднего класса, которые социологи в 60-х стремились развеять как иллюзорные, — не поступить в колледж, попасть в тюрьму — вновь приобретают характер реальной, не подлежащей сомнению угрозы (как и парни, которые много себе позволяют. Локус ответственности здесь сместился, но серьёзность, с которой к этой проблеме относятся сегодня, вызвала бы одобрение у матрон 1950-х). Чикагцы, которые нескрываемо завидовали своим аутсайдерам, не встретили бы понимания сегодня.

Многие из страхов среднего класса, которые социологи в 60-х стремились развеять как иллюзорные, вновь приобретают характер реальной угрозы.

Эти соображения во многом определяют готовность социологов браться за те или иные темы, приводя, например, к отказу обсуждать подходы, которые могли бы в сколь угодно удаленном преломлении ассоциироваться с отказом бороться за социальную справедливость. В недавней статье перечислены такие слепые пятна в нескольких областях эмпирических исследований. Так, хотя подавляющее большинство социологов согласны, что культурные объяснения в принципе имеют право на существование, многие категорически отказывались обсуждать их применительно к тезису «культуры бедности», поскольку он в отдаленной перспективе ассоциируется с представлением о том, что бедные сами ответственны за свои несчастья.

По отношению к этой исследовательской позиции социологическое воображение оказывается силой несколько подозрительной. Социологи больше не хотели бы, чтобы их лишили моральной определённости или поставили под сомнение их основания для праведного гнева или сочувствия. Они были бы довольны, если бы в результате их исследований кто-то из их современников почувствовал, что всю жизнь заблуждался, но они вовсе не планируют сами оказываться этими современниками. Они не были бы рады, как писал Миллс, проснуться однажды утром и почувствовать себя в своей спальне как в незнакомом доме, где не нашлось бы патриархата, расизма, колониализма и классового воспроизводства и где за личными проблемами не прослеживались бы хорошо знакомые политические. В конце концов, свою способность обнаруживать эти проблемы повсюду они официально назвали своей главной добродетелью, а увеличившуюся сензитивность образованной публики к ним — своим главным завоеванием.

Разумеется, я нарисовал карикатуру, утрируя различия между поколениями. Большинство социологов не согласятся, что способность взглянуть на вещи под абсолютно новым углом не имеет интеллектуальной привлекательности — просто это не та способность, которую они культивируют в себе сегодня и на основании которой они в первую очередь оценивают работу других. Многим из нас приятно перечитывать статьи, непохожие на те, которые печатают сегодня в ведущих журналах, и рассказывать про них в курсе, который всё с меньшими основаниями называется современной социологической теорией. В этом смысле к наследию 60-х существует глубоко амбивалентное отношение, какое обычно бывает у взрослых к безумствам собственной юности, — о них с удовольствием, хотя иногда и с неловкостью, вспоминают, но делают это с ясным ощущением, что повторения не предполагается.

О будущем социологии

Тут по законам жанра я должен был бы закончить каким-то пророчеством — имеем ли мы дело с необратимой трансформацией или с циклом, в котором парадигматический период сменится новым ювенальным. Но я могу себе представить целых четыре сценария, а читатели пусть сами выбирают, какой им больше нравится. В первом сценарии нынешнее состояния сохранится надолго и социология переживёт что-то вроде повторения долгого XIX века, на протяжении которого она уже побывала сочетанием прогрессистского социального движения и социальной статистики с нелёгкими отношениями между двумя этими составляющими. Этот сценарий предполагает, что 60-е не вернутся. Три другие сценария, наоборот, сулят нам возвращение эпохи социологического воображения. Один из этих трёх сценариев предполагает, что, когда движения за социальную справедливость одержат окончательную победу над силами мрака, темы угнетения закономерно потеряют свою актуальность, и социология вынужденно обратится к поискам нового языка для описания неизученных 80% социальной жизни. Следующий сценарий, популярный среди критиков политической корректности, предполагает, что, напротив, новый здравый смысл дискредитирует себя так же, как старый, создав собственную форму тоталитаризма, и вызовет реакцию в виде новой контркультуры. И последний предполагает, что человечество столкнётся с угрозой, сравнимой по масштабам с атомной войной (климатические изменения пробуются на эту роль), здравый смысл будет признан основным ответственным за эту угрозу, и нам придётся любой ценой искать ему альтернативу. Таковы сценарии будущего социологии, каким его видят сторонники линейной экстраполяции, социальные оптимисты, почитатели Айн Рэнд и любители чёрных лебедей. Читатели могут сами выбрать, с кем они.

О Big Data

Что касается практики, сейчас в социологии развиваются новые методы сбора и анализа данных, например использование больших данных (Big Data). Как и много другое, это происходит в социологии не первый раз, а как минимум в третий. Первая волна энтузиазма по поводу статистики датируется серединой XIX века, когда Флоренс Найтингейл, сделавшая, возможно, больше, чем кто-либо для превращения цифр в инструмент политической риторики, утверждала, что бог говорит с человечеством на языке статистики. Вторая пришлась на тридцатые-сороковые годы ХХ-го, когда распространился факторный анализ, позволявший как будто находить в данных латентные закономерности, делегируя алгоритму функции теоретика. Вторым с половиной можно считать пришествие путевого анализа. Сейчас мы находимся в середине третьей волны.

Ни глобалистская, ни локалистская позиции не особенно благоприятны для появления школ мысли с ярко выраженной интеллектуальной идентичностью.

Нельзя сказать, что каждая из этих волн ничего не дала, просто ожидания, особенно в части замены теоретика алгоритмом, каждый раз оказывались завышенными. Доступность разнообразных массивов неопросных данных для анализа — это безусловное благо, особенно для молодых учёных, потому что данные стоят гораздо дешевле и снижают зависимость от академических «бигменов» и «бигвуменов». Но вряд ли от этого можно ожидать революции в социологии. Сами по себе количества анализируемых единиц наблюдений, которые впечатляют больше всего, для социологического анализа обычно иррелевантны. С помощью большого числа наблюдений можно оценивать, например, значимость каких-то сложных интерактивных эффектов, но если для того, чтобы зафиксировать эту значимость, нужны гигантские выборки, то, видимо, эффект сам по себе очень слабый и скорее всего интерпретировать его с уверенностью не удастся. Предсказательные способности, которые продемонстрировали нейросети, оказываются или не очень впечатляющими, или тривиальными (если мужчина подписан на LGBT группы то он, вероятно, гей).

Элитистская социология пишет учебники, по которым преподаёт популистская, и производит теории, о которых эти учебники рассказывают.

Самое интересное исследование такого рода, которое я видел до сих пор, про идентификацию политических взглядов по фото профиля является отличной пищей для размышления, но не более того. Моя догадка: оно значит, что либералы и консерваторы в США ориентируются на какие-то конкретные шаблоны визуальной презентации, вроде того, что одни стремятся подражать парадным фото знаменитостей и звезд гламура, а вторые все видом демонстрируют, что у них нет намерения подражать фото звезд гламура, — манера поведения, которая будет коррелировать с культурными капиталом. Кажется, что наилучшее социологическое применение имеет data mining, но и от него не приходится ждать большего, чем как от стимульного материала для теоретического воображения.

Однажды двое моих коллег Алексей Кнорре и Юрий Рыков (если вы это читаете, ребята, то извините, что я не помню, кому именно принадлежат эти прекрасные слова) породили замечательную формулу: «Большим данным — большие нарративы». Её я и предлагаю нам всем придерживаться.

О «глобалистах», «локалистах» и социологии в России

На Россию хорошо взглянуть из сравнительной перспективы. Артур Стинчкомб описал американскую социологию — о которой я преимущественно рассуждал под видом социологии в целом, потому что, к добру или к худу, она по-прежнему сохраняет статус глобального центра, — через оппозицию между элитистской и популистской социологией. Элитистская социология делается в лучших университетах, где у профессоров много времени и денег на исследования. Она представляет собой в своем роде демонстративное расточение сложных технических навыков, финансирования и таланта, которые наличествуют только у избранных. На другом полюсе находится популистская, представленная людьми, преподающими гораздо больше за гораздо меньшие деньги куда менее способным студентам. Тематика исследований в популистской социологии в основном задается опытом underprivileged контингента, с которыми преподавателями приходится иметь дело, все темы, связанные с неравенством и дискриминацией находят в этой аудитории живой отклик. Элитистская социология тематически более разнообразна, и некоторые элитарные специальности не имеют массового продолжения, например, историческая социология, хотя всё, что существует на массовом полюсе, в ней представлено. Элитистская социология пишет учебники, по которым преподаёт популистская, и производит теории, о которых эти учебники рассказывают. В моей картине сегодняшней социологии как социального движения плюс статистики элитистская социология отвечает за статистику, а популистская — за социальное движение, хотя политические убеждения элитистских социологов в США в целом не сильно отличаются от убеждений их коллег.

© Михаил Соколов.

Во многих периферийных странах, особенно не-англоязычных, мы находим биполярную структуру, в которой имеются свои исследовательские университеты, в основном укомплектованные PhD лучших мировых вузов, читающими и пишущими на английском, и менее престижные университеты, профессора которых читают и пишут на национальном языке (подобная структура хорошо задокументирована для Латинской Америки).

Тут существует, однако, существенная вариация в том, насколько безусловно господство более глобализированной части учёных в данном национальном академическом мире. На одном полюсе оказываются случаи, в которых они играют ту же роль в своей стране, какую играют представители элитистской социологии в США, — пишут учебники, проводят самые масштабные прикладные исследования, являются основными представителями дисциплины во взаимодействии с внешним миром — представляют её в СМИ, выступают правительственными экспертами. На другом полюсе — случаи, где существует самостоятельная локальная элита, которая выполняет по крайней мере некоторые из этих функций и между которой и глобализированной может иметься раскол.

Можно предположить, какие исторические факторы создавали ту или иную конфигурацию — знание учёными английского языка, наличие собственных академических институтов со славной историей (особенно если те пережили опыт изоляции от внешнего мира), распространение политического антивестернизма. Постсоветский случай тут окажется крайним примером сосуществования автономной локалистской и глобалистской элит.

В советской социологии были собственные элитистская и популистская социологии. На полюсе популистской социологии находились разные занятые прикладными исследованиями подразделения предприятий и общественных организаций, а на элитистском полюсе — институты Академии наук, отвечавшие, среди прочего, за производство методик, которые применялись первыми. Специфика СССР состояла в том, что, помимо всех прочих задач, академические институты отвечали за ретрансляцию буржуазной социологии. Их представители имели доступ к литературе и иногда даже выезжали на международные конгрессы. В этом смысле конструкция социологии в СССР не очень отличалась от таковой в большинстве стран периферии, особенно не-англоговорящих: элитистская социология в нём была более глобализированной и служила каналом, по которому идеи из «большого мира» проникали внутрь. Отличие от многих стран сегодня — от Аргентины до Казахстана — будет состоять в том, что даже элитистская социология не была англоязычной, используя русский как основной инструмент научной коммуникации.

С падением СССР в этой системе появилась интересная аберрация: благодаря поддержке западных фондов, появилось сразу несколько центров, которые не относились к РАН, но при этом были более глобализированными, чем она, — «Шанинка» и Европейский университет, в первую очередь. Вся эта структура ещё вполне жива, и основное деление проходит между сценой, построенной вокруг старой советской системы академического авторитета, центральные позиции в которой по-прежнему занимают советские социологи, работающие в Институте социологии РАН и близких к ней учреждениях, и постсоветской сценой, для которой важнейшей — количественно, во всяком случае — площадкой будет Высшая школа экономики.

Локальная новизна подменяет глобальную: если в той деревне, куда новость принесена, её никто не слышал, те, кто её принес, могут наслаждаться вниманием коллег, даже не претендуя на авторство.

В итоге мы получаем странную схему, в которой есть хорошо узнаваемый популистский полюс, — преподаватели во множестве региональных университетов, и два претендента на звание элитистского — локалистский и глобалистский. Локалистский вариант имеет куда большую поддержку на региональной периферии (что отражается, например, в большем числе русскоязычных цитирований в РИНЦ), и меньше связей с «большим миром». Он занимает в настоящее время нишу теоретического и методического окормления масс университетских преподавателей. Глобалистский вариант, наоборот, имеет больше связей с мировыми центрами, но, кроме того, куда более отчетливо видим из-за границы академического мира — именно его представители олицетворяют социологию в общественно-политических СМИ или на научно-популярных каналах. Те, кто ориентирован на локалистскую версию элитистской социологии старше по возрасту и чаще утверждают в опросе, что «западные теории многого не объясняют в России», а «социология должна служить интересам своей страны и своего государства», и, как показало наше старое уже исследование, в целом чаще оказываются антизападниками. Те, кто ориентирован на постсоветский период, выступают, наоборот, как академические космополиты и западники. Теоретически программа «5−100» должна была усилить глобалистский полюс в ущерб локалистскому, но фактически мы не видим каких-то решающих сдвигов.

Интересно, что между этими двумя мирами не просматривается явных различий в тематической специализации: свои специалисты по, скажем, социологии высшего образования будут и там, и там. Разница будет касаться периода в мировой социологии, с которым эти центры синхронизированы: в локалистской сейчас продолжаются поздние 80-е или ранние 90-е, а в глобалистской царят 2000-е (как, наверное, стало заметно, я не думаю, что новее — это обязательно лучше).

© Михаил Соколов.

Внутри эти два мира устроены по разным принципам. Локалистский подразумевает более отчетливую группировку по предметным областям, причём отчасти сохраняется иерархия, когда заведующий или заведующая профильным сектором головного института РАН — это главный учёный в соответствующей области. Глобалистский полюс поделён прежде всего между теми, кто ориентирован наружу, на поддержание связей с мировой наукой, в первую очередь, в форме производства журнальных публикаций в верхних квартилях, и теми, кто ориентирован вовнутрь, на ретрансляцию, просвещение и участие в общественно-политических дискуссиях. Если в старшем поколении преобладали те, кто в той или иной мере делал всё понемногу — и публиковался на английском, и популяризировал открытия западных коллег на русском, то в младших наблюдается отчетливая специализация, вследствие чего через сравнительно небольшое время, наверное, российский социолог с самым большим индексом Хирша вовсе не будет известен русскому фейсбуку (я не имею в виду никого конкретно). Логично предположить, что между этими полюсами произойдет размежевание по принципу относительной важности числа цитирований в Web of Science и числа подписчиков в соцсетях, хотя пока некоторое количество колкостей озвучивается лишь вполголоса и за спиной.

Ни глобалистская, ни локалистская позиции не особенно благоприятны для появления школ мысли с ярко выраженной интеллектуальной идентичностью. Говоря о сцене, которую я знаю лучше, все глобалистски-ориентированные группы и индивиды как бы примыкают к одной из школ или предметных областей в «большом мире», но в силу их общей малочисленности их исследовательские интересы просто не соприкасаются друг с другом: сложно представить себе, о чем этнометодолог науки и исторический макросоциолог могли бы полемизировать на русском языке, кроме как о самых общих, абстрактных и малоинтересных темах. Эта атомизация, кажется общей бедой академической периферии. Рэндалл Коллинз сказал бы, что сама её конструкция предотвращает возникновение плодотворных конфликтов, в которых и производится культурный капитал. Я не уверен, что эмоциональная энергия соприсутствия в действительности так уж важна для интеллектуальных инноваций, но согласен, что изоляция представляет собой значительный риск, хотя и несколько иного рода.

Согласно одной версии, озвученной, в частности, в прекрасной статье Олега Хархордина, в которой он утверждал, что социальные науки в России пострадали от ресурсного проклятия: возможности эксплуатировать свою близость к «русскому полю» и возможности добывать и экспортировать сырые архивные или этнографические данные в ущерб их теоретической переработке. В моей версии этого тезиса ресурсным проклятием более глобализированных российских обществоведов, как и обществоведов из большинства периферийных стран, является их положение в «структурных дырах» между глобальными дискуссиями, не говорящими на национальном языке, и массами коллег, работающими в той же области, но не включенных в международные сети и часто не говорящих на английском. Для первых они — единственные эксперты по своей стране, для других — основное окно в «мировую науку». Они единственные, кто циркулирует между двумя изолированными хуторами и может переносить новости между ними. В самых неприглядных случаях это брокерское положение может быть использовано для прямого присвоения чужих результатов, когда локальные новости выдаются в деревне, в которую их принесли, за глобальные открытия. Более мягкая и в социальных науках более распространенная версия — локальная новизна подменяет глобальную: если в той деревне, куда новость принесена, её никто не слышал, те, кто её принес, могут наслаждаться вниманием коллег, даже не претендуя на авторство. Здесь открывается почти бесконечные возможности для ретрансляторской работы — публикации переводов, просветительства, написания учебников, проведения исследований по схеме, которой уже 30 лет, но которая в стране Х ещё ни разу не опробовалась, и в обратную сторону для рассмотрения применимости теории Y на материалах экзотического русского случая. Всё это соблазнительные источники дешёвого статуса, которые делают избыточным инвестиции в глобальную новизну.

Мы приходим к состоянию, когда по каждой тропинке между парами хуторов перемещается только один человек.

Кроме того, положение единственного канала связи между двумя мирами в значительной мере ослабляет контроль качества: в глобальной аудитории обычно не оказывается никого, кто мог бы заметить, что российский случай представлен в каком-то совсем искаженно-карикатурном виде, а в российской — что схема исследования при ретрансляции потеряла важные детали или, в случае с теорией, что она, наоборот, приобрела какие-то черты, добавленные к работам любимого автора ретранслятором. В целом эта конфигурация переводит большинство взаимодействий социологов с аудиторией их коллег в несколько просветительский формат, в котором каждый является единственным авторитетом в своей области, а все остальные могут разве что с любопытством заглядывать в незнакомый им мир. Увы, всё это часто оказывает некоторое развращающее влияние. К несчастью, такого эффекта сложно избежать по чисто экологическим причинам — глобальная социология большая, а национальные сообщества, особенно их свободно говорящие на английском части, — маленькие, и мы естественным образом приходим к состоянию, когда по каждой тропинке между парами хуторов перемещается только один человек.